in Curriculum vitæ, Texts

Моя Lietuva

1986: Начало

Когда мне было 14, мне крупно повезло — я попал на летнюю практику в литовский колхоз. Я вытянул счастливый билет! Мои одноклассники обалдевали у бабушки на даче за бесплатно, а я зарабатывал копеечку в Литве — и полезно, и приятно.

Это называлось ССО: студенческий строительный отряд. Центральная Литва, Аукштайтия, колхоз посреди бескрайних полей. 30 студенток Вильнюсского педагогического института и их командир — студент Шарунас. И внезапно я — малолетний чёрт с горы, оказавшийся среди взрослых литовок.

Едва только на вильнюсской площади отгремел латынью общий для всех отрядов “Gaudeamus”, мы расселись по автобусам, и началось поистине прекрасное: исполнение литовских народных песен студентками. Какая мелодика, какие голоса! Студентки пели где только можно — в автобусе, на привале, просто на веранде после работы. Исключительно литовские народные песни, никакой попсы или песен советских композиторов.

В свой первый день я по-литовски знал только “раз-два-три”, но затем мой лингвистический прогресс принял астрономические формы. Никогда (!) ни до, в Германии, ни после, в Бельгии, я не прогрессировал в языке так, как это было в Литве. Через две недели я понимал значительную часть бытовых разговоров. Через три недели я уже убого, но заговорил. Под конец пятой недели к русскому языку я почти не обращался: то немногое умное, что я имел сказать окружающим, я говорил на примитивном, но литовском.

В радиусе 60 км носителей моего родного языка всё равно не было — у меня были идеальные условия для изучения. В такой языковой изоляции и с такой мотивацией даже мёртвый заговорит!

Литовский язык очень красивый, певучий, “женский” (объяснение термина в TG-канале), консервативный и древний. Масса архаизмов, которые в других индоевропейских исчезли, а в литовском сохранились. Глядя на карту мира, непросто в это поверить, но литовский так же близко стоит к прото-индоевропейскому языку, как и… санскрит. Грамматическая система посложнее славянской, но похожа на неё: 7 падежей с похожей логикой, два рода, два вида глагола, ноль артиклей. Фонетика не такая простая, как кажется поначалу: три вида ударения, все подвижные; очень самобытные гласные. Но самое сложное — лексика. Когда-то она бывает похожа на славянскую (knyga, nosis, kopūstas), но а так — все балтийские корни надо учить с нуля.

Приём в колхозе нам был оказан королевский. Председательница колхоза, энергичная и добрая женщина, часто навещала нас и помогала нам всем, чем могла. Колхозники покровительствовали нам и великодушно прощали ошибки городских. Местные хлопцы были быстро вразумлены Шарунасом, и проблем девушкам они не создавали: кружили вокруг лагеря, как электроны вокруг притягательного нуклона, но не приближались.

В силу своего уникального положения на “женском” факультете Шарунас исподволь стал в один ряд с царём Соломоном, Гаруном Ар-Рашидом и турецкими султанами, и произошло это в колхозе “Светлый путь” в 1986-м году — один на 30 молодых девушек в замкнутом пространстве на целых 5 недель!

Условия были шикарными: ухоженные комнаты, крытая веранда, ūkinis pastatas — вылизанный хозблок, где была даже особая комната для сушки рабочей одежды. Отдельным строением стоял “штаб” с развешанными горбачёвскими плакатами, пропагандирующими трезвость. В штабе были книги, проигрыватель с пластинками и ч/б телевизор, который в плохую погоду плохо ловил шведское ТВ, правда, без звука. Ну и не надо звука, всё равно непонятно — мы смотрели и так.

Литовский “Светлый путь” был гораздо больше похож на бюргерское хозяйство, которое я видел годом ранее в Германии, чем на советский колхоз: идеально чисто, культурно и… красиво.

“Красиво” (по-литовски: gražu) — ключевое слово, которое я выучил в первые же минуты. Диапазон применения “gražu” необыкновенно широк. “Красиво” должно быть всё: общение, работа, поездка, отношения, приём, люди и накрытый стол. Это стандарт, это цель. Возможно, от стремления литовцев к этой “красоте” во всём мне и казалось удивительным, что я попал в совсем другой мир, не покидая пределов советской юрисдикции.

На третий день моего пребывания в колхозе ко мне (!), малолетнему шкету, привезли старенького дедушку из района, прослышавшему, что к ним в края приехал какой-то тип из РСФСР.

— Ты приехал из Сибири? — спросил дедушка.

По-русски он не говорил, а я по-литовски ещё не понимал, и мне переводили студентки.

— Нет, — ответил я. — Из Москвы.

— Ты в Москве ничего не слышал о моём брате? — и дедушка назвал его имя.

— Нет, уважаемый, я ничего о нём не слышал. Почему вы спрашиваете?

Дедушка рассказал через переводчиц, что в 1940-м году, сразу после oккyпaции Литвы Красной армией, его брата угнали в Сибирь вместе с другими арестованными, и с тех пор он ничего о нём не слышал. Он искал брата, он писал, посылал запросы в Москву, но — молчок, естественно. Жив ли? Доехал ли хотя бы тогда в 1940-м до Сибири?.. Непонятно. И на склоне лет дедушка приковылял ко мне 14-летнему (!), но приехавшему оттуда, чтобы что-то узнать о его судьбе. Я тогда ничего не понял (перестройка и гласность ещё толком не начались, о секретном протоколе пaкта Мoлoтoвa-Pиббeнтpoпа тогда ещё не заговорили), но я всё понял и осознал позже. Ужаснулся, когда понял, и помню до сих пор. И вряд ли когда-то забуду разговор с этим дедушкой.

Работа в колхозе была не очень тяжёлой. После завтрака автобус развозил 30 студенток, одного студента и нелепого довеска в виде меня по рабочим местам. Работать надо было или в полях (прополка или скирдование), или на складе (это самое лучшее), или на элеваторе, почему-то ночью (тоже классно). По счастью, меня ни разу не отправили в свинарник на удалённом хуторе — как после такого не поверить в чудо?..

В силу малого возраста, я, по советским законам, имел право работать только 4 часа в день. После обеда я мог бы быть предоставлен сам себе, но Шарунас дал мне задание: не пинать балду, а часикам к четырём начинать топить баню: сходить к школе за углем, проверить давление в котле и разжечь огонь, чтобы девушки помылись после работы. Топка — она в общем коридоре на виду у всех, а котёл — он непосредственно в парилке. Не вопрос, Šarūnai, сделаю!

Все совпадения с реальными людьми должны считаться случайными, потому что имена некоторых упомянутых здесь людей и мест могли быть изменены мною в целях privacy. Ну, и память могла где-то подвести — таки 37-39 лет прошло от описываемых событий.
Намеренно факты не искажаются никогда.

В какой-то день студентки Лайма и Юргита откосили от работы и пришли в лагерь пораньше. Поняли, что баня почти готова и пошли в разогревавшуюся парилку. Мы были втроём во всём лагере. Я, угрюмо вороша угли в коридоре, видел боковым зрением, как они туда пошли, но я сделал вид, что не заметил этого, продолжая сосредоточенно подсыпать уголь в топку. Они тоже, конечно, не могли не заметить, что я видел, как они входят в баню.

Я сел на гору угля и крепко задумался: решиться мне или нет?? Сердце бешено колотилось: “тварь я дрожащая или право имею”? И вопрос — почему я должен мучиться этим выбором в принципе?? Что плохого в естественности человеческой природы? Кто придумал подавить и загнать в красную зону один из базовых инстинктов человека, точно такой же, как дыхание или жажда? Откуда вообще это идиотское ханжество: из иудео-христианских догм? из патриархальности? из советской морали? “Зачем делать сложным то, что проще простого?”

Что мне делать: зайти к ним сейчас в парилку, вроде бы, я “не знал”, что они там, с целью “проверить котёл” или же политкорректно остаться малолетним лузером в коридоре? В худшем случае они дадут мне по башке шайкой и выгонят, ну и ладно, это ведь тоже победа. А в лучшем?.. Я чуть не помер, мучаясь своим выбором. Давление в венах было, наверное, близко к летальному. Принять смелое решение мне в 14 лет было невероятно сложно, но я таки принял его, плохо помня себя. С невозмутимым (как мне казалось) деловым видом, морда кирпичом, на ватных ногах я пошёл в баню, вроде бы как проверить жар в “пустой”, якобы, парилке: я ж “не знал”, что там кто-то уже моется! Легенда у меня железная!

Легенда моя была ни к чёрту: в предбаннике была разбросана одежда девушек, а из-за тонкой двери парилки отчётливо слышался их громкий разговор и плеск воды. Операция была провалена, не начавшись, но отступать я не собирался. Я поправил причёску и отряхнул от угля свой комбинезон. Тонкая деревянная дверь парилки показалась мне тяжелее свинца, но я, умирая, таки распахнул её с каменным лицом дебила и “удивился”, увидев ничего не подозревавших Лайму и Юргиту в своём натуральном виде в разгар банной процедуры: “Ой, пардон, девушки! Я не знал, что здесь кто-то есть”.

Как ни странно, не было ни визгов, ни паники, ни проклятий, ни хватания за шайку, ни попытки прикрыться или повернуться “поприличнее” — мы даже о чём-то поговорили, только я никогда не вспомню, о чём и на каком языке: я был в полном астрале, глядя на них широко распахнутыми глазами, а они, прыская от смеха, совершенно спокойно говорили со мной и даже задавали какие-то вопросы, словно бы мы встретились в концертном зале, а не в женской бане. Либо они не воспринимали меня, малолетнего, в принципе, либо это была привычная для них ситуация, либо они дразнили меня собой и издевались — я этого никогда не узнаю. Им 21-22, а мне 14 — есть разница?

Я судорожно искал повод, чтобы остаться в парилке подольше и намеренно тянул время под разными предлогами. Взрослые девушки это прекрасно понимали и открыто смеялись, не испытывая ни тени стеснения или т.н. “стыдливости”, навязанной нам идеологемами. Обычно я не лезу за словом в карман и легко нахожу темы для разговора с любыми людьми, но в женской бане мозг мне отказал начисто: все нейроны переметнулись из речевого центра в зрительный.

Старался казаться серьёзным. Приложил ухо к горячему котлу, не чувствуя огненного жара, с повёрнутой головой в их сторону, а не в сторону стены. Долго “слушал котёл”, пока одна обливалась водой, а другая медленно забиралась на верхний полок. Тупо постучал кулаком по котлу (“У, холера!”) и повозился с выдуманной “проблемой”, которую я мечтал намеренно создать любым способом.

Котёл был качественным, и сломать его не удалось. На совсем уже подгибающихся ногах, не помня своего имени, я вышел из парилки под их весёлый смех, и тут я понял, что сегодня я перешёл на новый уровень. Мои наглость и решимость были вознаграждены сполна, и моё самоуважение упятерилось после картины, открывшейся мне в парилке.

За завтраком Юргита спросила меня, давясь от смеха: “Ну что, починил ты котёл?” Я поперхнулся кашей и ответил какой-то глупостью. Лайма каталась со смеху, глядя на меня со стороны, но я всё равно считал себя героем: мой первый шаг на этом пути сделан! Я крутой! Я взрослый! Я расправил плечи и гордо ходил по лагерю гоголем. Я понимал разумом, что я малолетний идиот, но самоуважение у меня всё равно зашкаливало.

“А ты смелый”, — тихо сказала мне Лайма, пересекшись со мной в коридоре, и это было одним из лучших комплиментов, которые я слышал в своей жизни от женщин. Её серьёзный, а не снисходительный тон снёс мне крышу. Моё самоуважение утроилось сверх упятерённого. “O tu drąsus” — я до сих пор помню эту её фразу и её интонацию.

Мой литовский язык прогрессировал, как ракета, но это пока мало было заметно окружающим. В минуты отдыха в полях я лежал на земле рядом со студентками и невольно слышал их разговоры на литовском. Часто они говорили о мужчинах, что естественно — всё по природе. Студенткам в голову не могло прийти, что я пойму, о чём они говорят. Они считали меня маленьким немтырём и нисколько не стеснялись меня, но я уже немного понимал их разговор. Что не понимал — то домысливал. Я лежал с отрешённым видом, глядя в небо и невозмутимо пожёвывая травинку, но уши мои были обращены к их откровенным женским разговорам. Что-то рассказывала Юргита, что-то Рамуне, что-то Жидре, но больше всего я вслушивался в рассказы Лаймы. Никогда больше я не становился невольным свидетелем такого — настоящих женских разговоров, изнутри. До сих пор помню все детали. Вот что значит мотивация в изучении языков! Хотите быстро выучить язык — забудьте за Berlitz, а поезжайте лучше в стройотряд со студентками!

Колхозная столовая была шикарной. Чистейшие скатерти, вкуснейшая еда: цеппелины, драники, литовский холодный борщ плюс классический репертуар советского общепита. Эта еда казалась мне вкуснейшей в мире, потому что я впервые в жизни ел то, на что заработал сам: моя еда вычиталась из моей зарплаты.

Даже шикуя в столовой, я остался не внакладе. На бóльшую часть от заработанного я купил себе фактически MacBook Pro того времени: научный калькулятор, которым я иной раз и сегодня воспользуюсь — там и статистическая сигма на выборку, и логарифмы, и тригонометрические функции. Сменилась эпоха, но не математика.

Плохо было одно — мне было нечего читать. В закрытой на лето библиотеке колхозной школы я нашёл школьный учебник литовского на литовском же, и цепь замкнулась: сложилась идеальная комбинация!

ССО — это не только работа на стройках и в поле, но и т.н. “слёты” — посреди чистого поля под Молетаем разбивался гигантский палаточный лагерь, куда съезжались все студенты ССО вильнюсской и утенской “зон”. Костры, гитара, смех, художественная самодеятельность на большой сцене. Мы представляли идиотский номер, ходя паровозиком по сцене с идиотской песней. Мы выступили хуже всех, но никто не расстроился. Выиграл отряд “Ювентус” из Вильнюсского госуниверситета — абсолютно заслуженно. Кто-то пустил слух, что к нам на слёт приедет рок-группа “Foje” аж с самим Андрюсом Мамонтовасом. Я очень хотел услышать вживую свои любимые “Laužo šviesa” и “Saugok vaikystę”. Мамонтовас нас не удостоил, но и без “Foje” было шикарно.

Первое трудовое лето в Литве окончилось для меня бесславно. В принципе, бесславно закончиться могло не только лето, но и моя жизнь.

В последний день перед отъездом я работал с девушками в амбаре, на складе сена. За нами должен был прийти автобус, чтобы в последний раз отвезти нас в лагерь, а оттуда с вещами в Вильнюс. Всё, работа закончилась — все девушки нашей бригады уже спустились вниз и отряхивались, а я ещё был “под куполом цирка” и тоже собирался спуститься. Трудовое лето подошло к концу, но я добровольно продлил его на полторы минуты. Я посчитал, что сено должно было быть уложено gražu и пошёл по краю упакованных в кубы блоков сена, проверяя их ровность. Девушки крикнули мне снизу, чтобы я немедленно отошёл от края бездны. “Viskas tvarkoj! [Всё в порядке]” — заверил я коллег и… ошибся.

Крайний куб сена пошатнулся, и я полетел с 8-метровой высоты головой вниз. В глазах искры, страшная боль в шее.

“Ei, ar tu gyvas? [Эй, ты живой?]” — испуганно спросила меня Лайма, склонившись надо мной сразу после моего приземления.

Единственное, что я смог ей ответить, стиснув зубы от боли, было: “Sveika [Привет]”, хотя мы только что вместе работали полдня. Мой речевой центр действовал, память не отшибло, подвижность не нарушилась.

Сломал 4-й шейный позвонок. По всем законам, я должен был бы быть парализован или сдохнуть на месте, но Кто-то зачем-то отвёл сию чашу от меня.

Из колхоза я уехал не на вильнюсский вокзал, а в райбольницу, в которой поднабрался от местных крестьян сочных слов и выражений, которые интеллигентным студенткам свойственны не были. Врач-травматолог сказал мне, что меня спасли удачный угол удара и худощавость: будь я на пару килограммов потяжелее, кости позвоночника не выдержали бы компрессионной нагрузки. И тогда было бы два варианта: или жмур, или овощ.

Позже я рассчитал на своём новеньком калькуляторе кинематическое уравнение и понял, что моя скорость на момент касания с полом амбара была 45 км/ч. Мне помогло то, что на бетонном полу амбара было не совсем gražu — там лежало немного сена тонким слоем, и поэтому моя черепушка выдержала. И густая шевелюра смягчила удар на пару ньютонов.

Вернувшись в свой восьмой класс и расхаживая в “ошейнике” (пост-травматической шине на шее), я гордо рассказывал друзьям про свой анабасис в литовском колхозе — ни у кого подобного опыта не было и близко, и мне завидовали несмотря на мой ошейник и на такой нерадостный финал анабасиса. Я ввёл в наш повседневный лексикон литовские слова “тиза” (“сигарета” на слэнге) и придуманный мною глагол “тизить” (курить), глагол “гиртать” (пить) и существительные “алус” (пиво) и “мергяля” (девушка). К каждому второму слову мы добавляли литовский уменьшительный суффикс, и получались “карандашале”, “шампаняле” и “мамяле”.

Нам всем сейчас по сто лет, но мы до сих пор с друзьями пользуемся только этими прекрасными словами, когда общаемся. Мне в голову не придёт предложить школьному другу “покурить” — он не поймёт. И он, и я скажем: “Потизим, дружале?”

1987: Приключения продолжаются

Следующим летом, когда мне было 15, я снова провёл 5 недель в студенческом стройотряде в Литве, но не в моём колхозе, а на турбазе под Тракаем — в бывшем имении Тышкевичей.

Снова 30 девушек студенток, совсем других, Лаймы не было. Снова командир отряда по имени Валдас, а при нём ещё комиссар Арвидас. Мы втроём жили в одной комнате. Девушкам было хуже — они жили в таких же комнатах, как наша, но по шесть. Взрослые мужики быстро откорректировали мои детские пионерлаговские представления о совместном существовании, и я мгновенно научился правилам общежития в мужском обществе взрослых людей: не разбрасывать свои вещи, по-армейски заправлять свою кровать и, главное, не задавать лишних вопросов.

Наш студенческий лагерь стоял отдельно от турбазы: на отшибе, у самого леса. Мы в Тракае жили почти так же изолированно от всех, как и в колхозе: кричи не кричи.

Будущий учитель словесник Валдас отслужил в армии в Москве, и русским языком он владел виртуозно. Остальные владели далеко не так виртуозно, как он, но говорили и понимали абсолютно все. Впрочем, русским языком я в лагере уже не пользовался — мой стремительный прогресс литовского возобновился с первого же часа. Это было отрадно — значит, мозги после падения с 8-метровой высоты я не отбил. А если отбил, то не все.

Среди местных жителей rejonu trockiego (да, фамилия Троцкий означает “тракайский”) многие были поляками, живущими в этих местах ещё со времён Речи Посполитой. Поляки — вторая по численности этническая группа в Литве после литовцев. В этом был какой-то особый шарм — говорить по-польски в Советском Союзе. Покупаешь клубнику на ступеньках имения Tyszkiewicza и говоришь крестьянке польке: “Proszę Pani. Reszty nie trzeba [сдачи не надо]”. А она в ответ: “Ach ty mój słodki!” — и насыпает тебе ещё жменю взрывающейся от спелости наливной клубники, отобрав для тебя лучшие ягоды.

Вот он, на полке у меня стоит до сих пор — я купил в Тракае разговорник и изучал его в редкие минуты ничегонеделания.

В Тракае было волшебно! Я, честно говоря, не всё помню, что было в Тракае, потому что я там впервые попробовал пиво, нагло примазавшись к своим старшим товарищам Валдасу и Арвидасу. Они — взрослые мужики после армии, для них бутылочка пивка была, как для меня “Буратино”, а меня, подростка, сносило напрочь от одной бутылки пива “Таурас”. Я, худой, непривыкший и молодой, начинал плыть после первых глотков литовского алуса (пива), вкуснее которого я никогда ничего не пил, даже в пивной столице мира Бельгии.

за пивом

↑ Кликабельно.  Почти приплыли. Второй участник экспедиции заблурен мною.

Каждый второй день комиссар Арвидас, который был поставлен следить за моральным обликом отряда, инициировал поездку за пивом в Тракай. Мы брали лодку, Арвидас гнал меня на вёсла (“А ну, давай, Andriau, работай! Заработаешь на пиво”), и мы пересекали прекрасное озеро Гальве на моей мышечной силе, пока Арвидас, развалившись на корме, курил и рассуждал о женщинах. Иногда ездили втроём. Я швартовался у старинного замка великих литовских князей, а Арвидас или Валдас шли в город за пивом. Потом они возвращались, мы грузились, и я снова грёб, как раб на галерах, на нашу турбазу. Гребля была моим вкладом в общее дело.

Я был в полном восторге от своих старших товарищей, и я узнал от них очень многое: о жизни, о женщинах, о взрослой жизни. У меня никогда не было таких великовозрастных друзей и, тем более, собутыльников. Я вообще пил впервые в жизни, прежде чем сделать долгую паузу на несколько десятилетий.

“Na, klausykite, vyrai” [Ну, слушайте, мужики] — начинал рассказывать какую-нибудь историю словоохотливый Арвидас, и я был очень горд, что я был им включён и в число слушателей, и в категорию мужиков.

Я не вникал в личную жизнь моих наставников в самом лагере, но некоторые вещи были очевидны: иногда к моим взрослым друзьям приезжали подруги — к Валдасу мадемуазель Ирма из Вильнюса, а к Арвидасу — девушка из его родного Паневежиса. В такие вечера счастливец подносил мне кулак к носу и говорил: “Чтобы духу твоего, молодой, в комнате не было, понял? Исчезни!” — и жаловал мне бутылку пива и радиоприёмник в качестве компенсации. И тогда я ночевал в красном уголке под портретом Ленина и против воли выученным текстом гимна ЛиССР. Из стульев я сооружал себе лежбище, ловил “Свободу”, “Би-Би-Си” или “Голос Израиля” (их было хорошо слышно) и погружался, хмелея с полглотка “Таураса”, в невесёлые мысли о своей одинокой доле и о своём детском возрасте, когда тебя 15-летнего никто из студенток всерьёз не воспринимает, и смешливая, озорная Ирма приезжает не к тебе. Написал письмо однокласснице, но наутро порвал его, перечитав на трезвую голову.

Моя непыльная, но скучная работа в registratūrе турбазы заключалась в выдаче ключей и “приёмке номеров” у постояльцев, приезжавших со всего СССР. Сегодня это назвали бы hospitality business. “Номера” (прицепы-караваны без колёс в чистом поле) часто оставлялись туристами в плохом и грязном состоянии, и я ругался с отъезжантами, даром что языкового барьера с ними не было. Иногда туристы просили меня достать им водки или шампанского, но я только разводил руками — и не продаст мне никто в силу малолетства, и покупать не у кого, если не знаешь мест: на дворе-то 87-й год, алкомаркетов нема, на минуточку.

— Почему здесь у вас так скучно? — спросила меня как-то пара туристок из России, слонявшихся по турбазе. — Ни дискотек, ничего.

— Разве? Мне тут совсем не скучно. У нас здесь целая индустрия развлечений: столовка, озеро, памятник Ленину. Но если вам скучно, то давайте я вам станцую что-нибудь: включайте ваш транзистор!

Я согнул руки в локтях, приготовившись танцевать.

— Лучше не надо, — кисло ответили туристки, глядя на меня. — И так полегчало.

Я подумал, что идея дискотеки действительно была здравой. Предложил её своим, но понимания не нашёл. На вечерних посиделках я спонтанно протанцевал в центре круга, выкрикивая “One way ticket! Оne way ticket! Хоп-хоп!” и надеясь зажечь студентов, но идея потанцевать энтузиазма ни у кого из 32 студентов не вызвала. Петь они любили, а танцевать нет.

На доставке водки туристам я не заработал, зато я иногда помогал клиентам дотащить вещи, и тогда они давали мне рубль, который я передавал Арвидасу, чтобы “пить на свои”, как взрослый. Пиво за свои было вкуснее вдвойне. В обществе своих старших товарищей я открыл для себя табак — сначала кашляешь и по шарам бьёт, а потом лучше, особенно под пиво да под задушевную литовскую песню.

Я вспоминал о своих друзьях одноклассниках и понимал, насколько круче и ярче я провожу каникулы, чем они. Этот сейчас, наверное, бабушке навоз на даче разбрасывает; та, наверное, сейчас читает список книг на лето, а у меня тут в Литве такие “ночи, полные огня”.

Столовка на турбазе была так себе, а мой растущий организм жрать хотел дико. Я всякий раз подходил за добавкой, пытаясь перевоплотиться в кого-то другого, но суровые турбазовские раздатчицы узнавали меня в разных образах и гнали: “Po vieną! [По одной!]”, но потом таки бросали из жалости в мою тарелку пюре и полкотлеты, которые я сжирал, как животное прямо у окошка раздачи. Если на раздаче работала кто-то из наших студенток, то она не скупилась на добавку, видя мои голодные глаза.

Иногда к девушкам приезжали их родные из окрестных городков и сёл и привозили угощение: домашние ветчину, буженину, окорок, а то и ведро свиных ушей из личного хозяйства. Я вычислял таких счастливиц и шёл на запах, и тогда они меня щедро угощали, понимая, что мне еда была гораздо важнее, чем им самим. Если давали с собой, то я честно делился подарком с Валдасом и Арвидасом — эти двое тоже жрать хотели всегда.

Система ССО не предполагала никаких развлечений, кроме слётов, и мы развлекались сами у себя в лагере: посетили Тракайский замок  (Тракай некоторое время был столицей Великого княжества Литовского), купались в озере Гальве, играли в бадминтон, слонялись по лесам. С инициативной группой студенток собрались сходить в шикарный ресторан “Няндре”, но не сложилось: народу там было много, а денег у нас было мало. Оказывается, прямо у нас под носом была единственная действующая в СССР кенасса (караимская синагога), но никто из нас про неё не знал. Тема религии не упоминалась и не проявлялась ни разу: ни среди студентов, ни среди местных жителей.

По вечерам Валдас доставал гитару, и все пели вокруг костра: тридцать женских голосов и три мужских, включая мой: он уже сломался и опустился на взрослый регистр. Репертуар мне был уже знаком по прошлому, колхозному году, но больше всего мне нравилась Валдасова песня “Nežinau, kada ir kas // pelenai // Bet tu toli, ir tavęs nėra, kaip tau pasakyt, kas mano širdyje“. Спел как сумел: я помню только куски, и я нигде не могу найти эту песню! И если ты, командир, которого я тактично скрыл здесь под другим именем, вдруг узнал себя и читаешь эти строки, пришли мне свою песню, prašom! С меня ящик “Таураса”.

1988: Тучи над колхозом

В последнее школьное лето, когда мне было 16, я снова попросился в колхоз “Светлый путь”. Начиналось всё очень хорошо — мой родной колхоз, знакомые все лица: и председательница, и бригадиры, и добрые поварихи были все на месте и очень обрадовались мне, а я обрадовался им. Я был рад, что не надо пить, и я активно знакомился с новой сменой, с тридцатью новыми студентками VPI, Вильнюсского педагогического.

Командиром был будущий педагог Гедрюс, который думал не об урожаях, а только о Гражине — своей сокурснице, с которой он приехал в уже устоявшейся, крепкой паре. Гражина почти сразу была объявлена Гедрюсом “больной” и помещена в одноместный изолятор, и Гедрюс взял над Гражиной “шефство”, часами пропадая в её изоляторе, “леча” её от несуществующего недуга. Все всё понимали, и вопросов не было.

Всё было прекрасно. Но на третий день стало хуже, резко хуже. В наш лагерь приехали два милицейских “бобика” и привезли шестерых хулиганов: трудновоспитуемых подростков из русской секции детской комнаты милиции Вильнюса: с татуировками и с криминальной биографией. Negražu. Их прислали, чтобы они перевоспитались трудом, чтобы будущие педагогини наставили их на путь истинный. Студенты называли новоприбывших “rusiukai” — “маленькие русские”, скажем так примерно.

Старшим у них был отпетый хулиган, гроза района, называвший себя Йоханном, а так-то он был просто Ваней. Татуировки трудновоспитуемых были на грани: у одного орёл с горизонтально раскинутыми крыльями (похожий, правда, больше на голубя), у другого надпись готическим шрифтом с орфографической ошибкой, у третьего руны. Трудновоспитуемые приставали к студенткам, реготали в столовой, уклонялись от работы, всем хамили и вели себя отвратительно.

Я их сторонился. Девушки студентки их боялись, как огня, и правильно делали. Естественно, что rusiukai прицепились ко мне как к сверстнику и, тем более, говорящему с ними на одном языке:

— Эй, пацанчик, слышь, ты чё, оборзел? — Йоханн больно задел меня плечом в хозблоке. — Думаешь, без прописки тут прочалишься? Прописаться ты должен, проставиться, поляну накрыть. Объяснить людям, чем живёшь, чем дышишь, а мы посмотрим на тебя и постановим, что с тобой дальше делать. Короче, прописывайся. Срок тебе даю до послезавтра.

Я задумался. Никакой самогон я им доставать не буду, это очевидно. Жаловаться Гедрюсу или председательнице колхоза западло. Ладно, сам решу.

Я сыграл на опережение и сам пошёл к ним в комнату — разруливать.

Трудновоспитуемые увлечённо играли в карты.

— Вечер в хату, пацаны, — хмуро сказал я по-русски.

— Жизнь ворам, — на автомате ответил один, а остальные промолчали и вопросительно посмотрели на меня.

— Короче, пацаны, расклад такой, — я старался говорить медленно и уверенно. — Мне нечем вас угостить — в стране сухой закон. Но я не об этом щас. Я о том, что базар этот не по понятиям.

— Чё?? Чё ты сказал? — взвился Йоханн. — Чё не по понятиям? А ну, давай, поясни!

— Поясню. Я о том, что земля здесь не ваша и не моя, а колхозная. Я приехал сюда раньше вас, но я же не прошу вас проставляться. Если добудем чё, то, конечно, вместе посидим, как люди, от души. Вы, я вижу, реальные пацаны, но ведь и я не фуфлыжник. Я сам бузил по малолетке, приводы в милицию были. Сам едва не загремел на учёт в детскую комнату милиции и имею что-то сказать.

В милиции я бывал лишь единожды, в паспортном столе, получая советскую ксиву, а не в детской комнате, о которой не имел ни малейшего представления. И никаких “приводов” и “бузы” у меня не было и близко.

— Так ты деловой что ли? — перебил меня самый наглый трудновоспитуемый. — А чё партаков у тебя нет? Чистенький, как фраер.

Это верно — последнее, что я сделаю в жизни, так это наколю татуировки.

— Кому надо, тот и так знает, кто я, — спокойно ответил я. — А кому не надо, зачем мне светиться перед чужими? Фильм “Однажды в Америке” видели? Ни у кого партаков нет, но люди все серьёзные.

— Ты говори, что хотел сказать людям, — приказал мне Йоханн. — Вопросы-то не сняты.

— Короче. Я ж с вами в одной лодке, пацаны, и раскладов у нас два. Первый — привычный: набедокурить здесь, набедовать. Всё, как всегда: опять менты, опять детские инспектора, снова здорово. Можно продолжать зажимать студенток в тёмных углах, можно вести себя, как бог на душу положит, но это путь в никуда, поймите. Но это я так кумекаю, а так каждый решает сам или как старшие решат.

Я кивнул на Йоханна.

— Мне mergaitės [девушки] эти очень нравятся, — внезапно признался один трудновоспитуемый. Ты Аушру на грядке видел? Как к такой можно не подкатить?

— Видел, конечно, — ответил я. — Не слепой. Но какой смысл подкатывать к Аушре и к остальным? Шансов у нас ноль. Мы все для них — дети. Никто из mergaitės не воспринимает нас всерьёз. Им нравятся взрослые, разумные парни, а нас они в упор не видят, да и боятся тем более. Эти mergaitės не наша масть.

— Какой второй расклад? — строго спросил меня Йоханн и немного оттаял: — Да ты присаживайся, чё стоишь, как столб? Закуривай!

Главарь протянул мне пачку дорогого Kosmosas‘a за 70 копеек из личных запасов. Остальные тянули дешёвую “Приму”.

— А второй расклад, пацаны — взрослый, — продолжал я уже сидя на их малине, пыхтя дорогой сигареткой и стараясь с непривычки не закашляться. — Детство заканчивается, а времена наступают очень сочные. Надо реальные дела делать, а не киоски подламывать. Орехово — слышали?

Трудновоспитуемые помотали головой. Да и я сам, живя в Орехове, мало что слышал об ореховской братве — зарождающийся тогда бандитизм меня не интересовал и никоим образом не касался: на моём уровне школьника всё было спокойно.

Я продолжил импровизировать в волчьем логове:

— Короче, наши старшаки сейчас серьёзные темы обмозговывают. Например, импорт тачек из Германии — через вашу, пацаны, землю. Давайте работать вместе! Сведём вместе наших старшаков, пусть большие люди перетрут. И мы поднимемся все вместе. Вперёд надо смотреть!

Трудновоспитуемые внимательно слушали.

— Пацаны! — продолжил я, уже вполне комфортно сидя за воровским столом. — Я однозначно за второй расклад. Ну сколько можно? Давайте проведём этот месяц как взрослые люди, произведём хорошее впечатление на местных, получим от них хорошую характеристику — вам для ментуры пригодится, мне тоже не помешает — я же у мусоров на карандаше: следят, гады. Я с Гедрюсом в одной комнате живу, с председательницей я тоже в прекрасных отношениях — я замолвлю словечко за вас. Глядишь, и с учёта вас снимут.

— Какой мне скиртум [разница], снимут или не снимут? — заметил самый молчаливый трудновоспитуемый. — Всё одно.

— Скиртум огромный, — ответил я. — Лезут менты в твою жизнь или нет — вот тебе скиртум. Вам нужны проблемы? Мне — нет. Нам всем нужна чистая биография, нас ведь ждут серьёзные дела.

Я сильно рисковал: эти шестеро могли легко меня расколоть и отметелить. Но ко мне неожиданно подошёл Йоханн и молча протянул мне руку. За ним ко мне подошли со своей пятернёй и пятеро остальных. И мы с трудновоспитуемыми стали если не друзьями, то “потенциальными партнёрами”. Неожиданно получилось так, что педагогом внезапно оказался я, а не студентки пединститута.

Трудновоспитуемые преобразились. Они перестали кидаться едой в столовой, прекратили приставать к mergaitės, они стали играть с нами в “картошку” и в “вышибалу” и даже исполняли вместе со всеми детскую игровую песенку “Aš turiu kepurę”, изображая, что у них на голове треугольная шапочка. Они успокоились: работали в полях, зарабатывая себе хорошую характеристику для “серьёзных дел”, предначертанных мною.

— Что-то rusiukai резко улучшились, — задумчиво говорил Гедрюс в редкие моменты своего появления в нашем командном пункте, — странно.

— Твой авторитет, наверное, — отвечал я, никому не рассказав о своём разговоре с трудновоспитуемыми.

Гедрюс утратил интерес к руководству отрядом. Он почти не вылезал из изолятора, где “болела” Гражина, и я остался жить один в командном пункте. Я обнаглел, возомнил себя и.о. начальника. На столе стоял единственный на весь отряд телефон, и я к нему подходил: “Kolūkio studentų būrys, Andrius Kobzarius. Klausau”. [Колхозный студенческий отряд. Слушаю]. Я записывал малопонятные телефонограммы на литовском языке, передавал сообщения, пускал студенток позвонить домой и звал их, когда звонили им.

— Несправедливо, — говорил Гедрюс, — ты вот учишь литовский, а мы русский — нет. Научи и меня чему-нибудь.

Мат он знал лучше меня, и я стал учить его неформальному русскому.

— Чё там было в кабаке на полдник? — спрашивал я его по-русски, имея в виду колхозную столовую.

— Ништяк, — отвечал по-русски обученный мною Гедрюс. — Зашибись. Я хавал булочку и бухал молоко.

О, моя школа!

Проблема вечного тракайского голода была для меня снята: наши колхозные поварихи кормили меня сверх оплаченных мною норм как на убой: 

— Valgyk, valgyk… Nuo šieno nukritai… [Ешь, ешь… С сена упал…]  

— Ačiū. Aš to nebegaliu. [Спасибо. Я больше не могу]

— Gali! [Можешь!] — и подкладывали мне ещё.

Моё позапрошлогоднее падение колхозники восприняли как свою собственную вину — “недосмотрели”! Они постоянно спрашивали меня, как я себя чувствую, хотя я сам давно забыл за то падение, прошедшее без последствий. 

За эту доброту поварих по отношению ко мне я наловил им в подарок рыбы в озере, на которое пошёл рыбачить только потому, что студентки пошли туда купаться. Хоть на поплавок я почти не смотрел, но кое-что, тем не менее, я поймал. 

Поварихи ответили мне добром на добро: ни одной рыбки себе они не взяли, а пожарили всю мою рыбу и принесли мне, рыболову. Я поделился рыбой с соседками по столу. Это была не просто еда: в этой рыбе был и мой труд, и мой жест по отношению к женщинам с кухни, и их доброта по отношению ко мне. Ну, и пожарили они её отменно. 

Тогда, в колхозной столовой, я понял, что важнее теплоты человеческих отношений в мире нет ничего. Всё забудется, а теплота останется. Сердечные килоджоули всегда сильнее.

Я сдержал слово и попросил наше начальство дать хорошую характеристику трудновоспитуемым, а они её заслужили. Надеюсь, что те её дали, и надеюсь, что этим, в принципе, неплохим ребятам она помогла в дальнейшей жизни.

Месяц работы пролетел быстро. Часть заработанных денег я отдал маме, на остальные же долго шиковал, как король всем на зависть: ездил по городу на такси и вообще ни в чём себе не отказывал.

В последний день моего школьного лета мы прощались с трудновоспитуемыми на площадке перед нашим студенческим автобусом. Трудновоспитуемые подошли ко мне все вшестером. За ними должен был приехать их милицейский транспорт — я сам принимал телефонограмму из Вильнюса на этот счёт.

— Держи мой домашний номер, как договаривались, — сказал Йоханн-Ваня. — Не каждому даю. Когда поговоришь со своими старшаками, позвони мне.

Ой, а я и забыл уже про вымышленных “старшаков”! Я с благодарностью взял бумажку с телефоном, чтобы в Вильнюсе выкинуть её в ближайшую урну.

— Твой-то номер какой? — спросил главарь трудновоспитуемых.

Чёрт! Не давать же ему свой номер!

— Записывай, — нашёлся я и надиктовал номер 394-74-00.

— Блатной у тя номер, — усмехнулся Йоханн.

— Ну́ так! — усмехнулся я в ответ. — Всё по-взрослому.

Это был номер автоответчика кинотеатра “Авангард”, где тётя-робот читала репертуар фильмов на неделю.

До сих пор звонит, наверное.

Потом, уже в поезде, я понял, что у меня не осталось ничьих координат из “студенток третьего сезона”: ни Аушры, ни Илоны, никого — хотели обменяться, но в суете отъезда не обменялись. Эти люди и это время остались там и тогда.

Автобус тронулся, и студентки запели. Я с ностальгией обернулся на наш лагерь со стелой на литовском “Здравствуй, трудовое лето”. Закончились мои последние школьные каникулы и беззаботное детство. Впереди ждала совсем другая, взрослая жизнь со своим мёдом и своим дёгтем: 10-й класс, выпускные экзамены в обычной школе и в Экономико-математической школе при МГУ, где я тогда учился параллельно, последний звонок, первый костюм, поступление, ну и дальше по всем пунктам. Я вдруг как-то по-взрослому резко понял, что детство закончилось в этот самый момент.

Грустно не стало. Наоборот — пришло томительное ожидание взрослости. А вместе с ним вопрос — смогу ли я распорядиться своей юностью и дальнейшей жизнью по полной? Оторвусь ли влихую, пока молодой? Возьму ли от юности всё? Развернусь ли в полную силу? Мой опыт в Литве сполна дал мне всю необходимую информацию о взрослой жизни. Эти три лета дали этакий preview во взрослость — эксклюзивно и адресно мне. Не каждому даётся, а мне повезло. А уж как я позднее распорядился этой ценнейшей информацией о взрослой жизни и как я прожил её — это уже совсем другой вопрос.

Я отогнал от себя смутные мысли и подхватил затянутую студентками свою любимую “Ant kalno klevelis stovėjo”. Я выучил в Литве десяток литовских песен и помню их наизусть по сию пору, пою их иной раз в ду́ше и в душé. Я вообще ничего — ничего! — не забыл из того уникального опыта в литовском стройотряде.

Послесловие

Лишних знаний не бывает. Литовский язык мне неожиданно пригодился три года спустя в религиозном лагере в Латвии: я сдружился с отличными ребятами из Литвы, и даже народные песни мне пригодились для налаживания отношений. Пару лет назад, принимая друзей из Литвы, я попытался с горем пополам рассказать им на литовском языке о достопримечательностях Женевы, и они поняли.

Несколько лет тому назад я загуглил свой бывший колхоз и написал в деревню на своём убогом (но живом ещё!) литовском, заменяя французской диакритикой своей клавиатуры сложную литовскую. Мне ответили совершенно другие, новые люди — развёрнуто, вежливо, gražu и очень тепло. Конечно, ничего из эпохи ССО не осталось: снесён наш студенческий лагерь, нет никакого колхоза, нет никакой “ЛиССР” и Ленина, нет комиссаров, слётов и всей этой коммунистической ботвы, слава тебе господи.

Но остались люди. И осталась добрая память. И я дорожу ею. И хочу поехать в Литву и снова встретиться с теми немногими в “Светлом пути”, кто ещё помнит меня. И с теми, кто не помнит: просто в близкую мне Литву хочу. После этих трёх летних месяцев хочется даже сказать: свою.

Ну, а если хочется, то и говорю.

  • Related Content by Tag